"Война, приветствую тебя!" Чем закончился русский футуризм

Футуристы группы «Гилея»

Чтобы не пропускать главные материалы Сибирь.Реалии, подпишитесь на наш YouTube, инстаграм и телеграм.

Летом 1918 года самый крупный футурист России Давид Бурлюк (крупный во всех отношениях – его часто сравнивали со слоном и медведем) отправился в гастроли по Сибири. Его спутниками были поэт-авиатор Василий Каменский, поэт-заумник Алексей Крученых и ещё не перешедший окончательно на сторону большевиков Владимир Маяковский. На фоне свирепствовавшего в столицах голода белая Сибирь жила относительно неплохо, и, как ни странно, чтение футуристических стихов:

Дыр бул щур

Убещур!

или

Мне нравится беременный мужчина

Как он хорош у памятника Пушкину

– давало поэтам возможность прилично заработать.

Компания пыталась добраться до Владивостока, где, по наблюдению редактора местной газеты, "текла странная жизнь, тревожно-острая, несуразная, переворотная и все-таки какая-то по-русски вальяжная и нетрудная", но линия фронта оказалась роковой преградой – для всех, кроме Бурлюка. Крученых и Маяковский вернулись в красную Москву. А Давид Давидович в 1919 году предпринял новую попытку. На этот раз успешную.

Он не собирался уезжать из России, просто хотел прокормить семью (жену, двух детей и сестру Марину, выступавшую на футуристических вечерах под псевдонимом Пуантилина Норвежская) и заработать немного денег. Он совершенно не собирался в эмиграцию, просто по пятам за ним шла Красная армия, уничтожавшая нормальную жизнь.

К переменам, которые произошли в России за пару лет коммунистической власти, оказался не готов даже автор "Пощечины общественному вкусу". Сибирские гастроли оказались для "отца-основателя" футуризма прощальными. В августе 1920 года он получил японскую визу и отправился в Токио с выставкой картин, странными стихами и своим буйным артистическим темпераментом. Японцы были в восторге. На склоне лет Бурлюк с гордостью писал в своих воспоминаниях, что заразил футуризмом три страны – Россию, Японию и США.

Что касается России, то с отъездом Бурлюка из Владивостока там практически закончился футуризм – одно из самых ярких художественных течений XX века, – выродившийся под неутомимым пером Маяковского в "Левый фронт" и пропагандистские "Окна Роста":

Армия пролетариев,

встань стройна!

Да здравствует революция,

радостная и скорая!

Это –

единственная

великая война

из всех,

какие знала история.

Война как гигиена человечества

Основоположник мирового футуризма итальянец Томаззо Маринетти еще в 1911 году в своем манифесте писал: "Мы, футуристы, пренебрегая свистками подагриков и паралитиков, прославляем любовь к опасности и насилию, милитаризм, патриотизм, войну, как "единственную гигиену мира и единственную воспитательную мораль".

Томаззо Маринетти

Надо признать, что у Маринетти слово с делом не расходилось. Он действительно рвался туда, где гремят орудия и свистят пули, и еще в 1912 году в качестве военного журналиста принял участие в итало-ливийской войне, а когда началась Вторая Мировая, ни секунды не раздумывая, записался в солдаты, в велосипедный батальон. Уже в 1915 году его ранило в пах, но убойная сила пули, кажется, и правда разбудила в нем новые силы. Причем в том же месте, куда ударила!

Лежа в госпитале, буквально за неделю Маринетти написал эпатажную брошюру "Как соблазнять женщин", сделавшую фурор во всей Италии. Он не только исцелился, но и приобрел широкую славу. Вторую половину войны Маринетти провел за рулем итальянского броневика ("блиндированного автомобиля", как тогда назывались подобные машины) Lancia 1Z и попутно написал об этом роман "Стальной альков". С войны он вернулся уже знаменитостью.

Но, хотя в своих брутальных манифестах Маринетти писал "мы", как бы выступая от имени всех итальянских футуристов, никто, кроме него, войну так не любил. Скорее наоборот, другие футуристы в Италии смотрели на происходящее со скепсисом или даже с нескрываемым ужасом. Многим из них все равно пришлось оказаться на фронте – и вернулись домой далеко не все.

Погибли художники-футуристы Боччони и Сант-Элиа, а поэт и художник Луджи Руссоло был тяжело ранен и едва остался в живых. Тем не менее война, если так можно в данном случае выразиться, с поэтической точки зрения "закончилась победой Маринетти". Именно он в 20-е годы стал в Италии поэтом номер один, оброс соратниками и подражателями. Впрочем, этим он, конечно, обязан не только своему таланту и воинской доблести, но и страстной любви к фашизму, а также близкой дружбе с Бенито Муссолини.

То есть Маринетти "выиграл войну" примерно так же, как Маяковский, всерьез писавший агитационные стихи и ставший любимым поэтом Сталина, "выиграл революцию".

Правда, с Маяковским и русскими футуристами все было куда сложнее...

"Благородная выя Азии"

Летом 1914 года, незадолго до начала войны, когда Маринетти приехал с выступлениями и лекциями в Петербург, выяснилось, что почти все русские футуристы ни в грош не ставят "основоположника" своего литературного течения. Хорошим тоном среди них считалось Маринетти презирать. Даже переводившие манифесты Маринетти Илья Зданевич и Вадим Шершеневич долго раздумывали, стоит ли пожимать руку итальянца, который явно "приехал в Россию, чтобы проверить, как функционирует провинциальный филиал футуризма – в то время как русский футуризм уже значительно интересней итальянского".

Бенедикт Лившиц

Хлебников с поэтом Бенедиктом Лившицом, исполненные футуристического патриотизма, отпечатали листовки с воззванием против Маринетти, обвинявшим его в том, что он "стремится склонить благородную выю Азии под ярмо Европы…". На одной из его лекций они попытались её распространить, но художник Кульбин (организатор мероприятия) в ярости вырвал пачку листовок у Лившица и разорвал их в клочья, а затем принялся гоняться по залу за Хлебниковым, чтобы то же самое сделать и с его листовками. В результате Хлебников вызвал Кульбина на дуэль, которая, правда, не состоялась. Но скандал получился громкий.

А художник Ларионов вообще призвал всех подлинных футуристов забросать Маринетти тухлыми яйцами и облить кислым молоком, поскольку-де итальянец "предал принципы футуризма, превратив его в религию с кодексом догматов, тогда как футуризм есть вечное движение вперед". Впрочем, сам Ларионов, увлекшийся новым художественным методом, который называл "лучизм", себя среди "подлинных футуристов" уже не числил и за молоком не пошел. Но со стороны, как говорится, виднее.

И действительно, между будущим итальянским классиком и русскими поэтами и художниками зияла настоящая пропасть. Он считал, что воспевать в стихах и картинах нужно только город, технику, оружие, скорость и прогресс. Короче, никакой лирики. Они же, несмотря на презрение к "старой" поэзии, все равно писали о людях и о любви – только другими словами. Поэтому неудивительно, что русские футуристы были не прочь вместе с Пушкиным и Державиным сбросить с парохода современности и своего "отца-основателя".

Маринетти, узнав об этом, только пожал плечами, сказал, что "Россия еще не созрела", и презрительно уехал восвояси.

Но тут он был неправ. Русские футуристы к 1914 году уже не то чтобы созрели, но даже перезрели, рассыпавшись на несколько небольших, но очень активных групп (кубофутуристы с Хлебниковым, Каменским, Бурлюком и Маяковским, эго-футуристы во главе с Северяниным, "Мезонин поэзии" с Шершеневичем, группа "Центрифуга", куда входили Асеев и Пастернак, и так далее). Правда, позднее "настоящими" футуристами в России стало принято считать только кубофутуристов. Но кое-что эти группы объединяло всерьез: отказ от старых выразительных средств, "левые", "антибуржуазные" настроения, презрение и к обывателям, и к тем, кто ими управляет. Вообще русские авангардисты в большинстве своем воспринимали самих себя свободными художниками, прокладывающими дорогу к новой эстетике, которая когда-нибудь изменит человека и весь мир – со всеми его войнами, политикой и прочими глупостями. Неудивительно, что националист и милитарист Маринетти пришелся в России не ко двору.

"Шары черепов в лузах могил"

Но в августе 1914 года все неожиданно изменилось. Страну накрыло волной патриотизма, и среди поэтов одним из первых в нее с головой окунулся Маяковский.

В первые же дни после объявления войны он отправился на сборный пункт, чтобы записаться в армию добровольцем. Ему категорически отказали как политически неблагонадежному – за Маяковским еще тянулся шлейф его революционного прошлого, да и короткая отсидка в тюрьме по "политическому" делу биографию тогда не украшала.

Владимир Маяковский. Казань, февраль 1914 года

Не попав сразу на фронт, будущий "поэт революции" занялся тем же делом, за которое во все эпохи берутся поэты-патриоты. Он решил использовать свой талант как оружие. Идея эта, конечно, тоже была заемной (о ней как раз говорил во время своего приезда в Москву Маринетти), но по крайней мере давала ощущение, что и он что-то делает для победы. Кстати, само имя Маринетти сразу перестало быть для Маяковского табу – в поэме "Война и мир", написанной в 1915 году, есть несомненно одобряющая итальянца строчка: "В каждом юноше порох Маринетти".

И все-таки по сохранившимся стихам того периода кажется, что Маяковский в своем отношении к войне еще "раздваивался". С одной стороны ("Мама и убитый немцами вечер", "Война объявлена"), он сознавал весь трагизм происходящего, и тогда в его строках проскакивали явно антивоенные ноты. Но в других стихах Маяковского охватывает чисто "маринеттиевский" восторг:

Войне ли думать: "Некрасиво в шраме"?

Ей ли жалеть городов гиль?

Как хороший игрок, раскидала шарами

смерть черепа в лузы могил.

Судя по всему, существовали и иные стихотворные тексты, которые в свое время не были опубликованы – и которые поэт позднее уничтожил, не включив ни в один свой позднейший сборник.

Кто-то из современников вспоминал, что в августе 1914 года Маяковский забрался на памятник генералу Скобелеву и читал оттуда антигерманские стихи, а затем даже будто бы возглавил одно из шествий, направлявшихся громить немецкие магазины и предприятия. Шведский литературовед Бенгт Янгфельдт позднее писал: "Для Маяковского война была не просто полем боя, но и эстетическим вызовом – и шансом. Кроме военных стихотворений осенью 1914 года, он написал порядка десяти статей, и в них воспевал войну как чистилище, из которого должен родиться новый человек".

И правда, "воспевал" тут очень верное слово. Вот всего одна цитата:

"Россия борется за то, чтоб не стать хлебным мешком Запада. Если до сегодняшнего дня Германия не сделала попыток обрубить рост России, то только потому, что видела в нас спеющую колонию, которая, налившись, сама упадет в ее зубастую пушками пасть".

Кажется, будто написано сегодня… Разве нет?

Война наступает на песню

Другие кубофутуристы – что художники, что поэты – на фронт особо не спешили, но порыв Маяковского полностью разделяли. В первых числах "военного" августа 1914 года в Москве открылось издательство "Сегодняшний лубок", где штамповались пропагандистские плакаты и листовки, и его постоянными авторами сразу стали Казимир Малевич, Аристарх Лентулов, Давид Бурлюк. И, конечно, сам Маяковский.

Плакат издательства «Сегодняшний лубок»

Именно тогда и родилась та "агитационная" стилистика, которая так ценилась во времена СССР. Аляповатый, "кричащий" стиль в живописи – и резкие, рубленые строки с неожиданными рифмами, напоминающие русские частушки. И рифмы, и рисунки были нарочито небрежными, как если бы это все делал человек необразованный, "из народа". Кубофутуристам это было легко – соединить примитивизм с футуристическими элементами в живописи. Еще один плевок в сторону мировой классики! К тому же предполагалось, что доходчивая агитация должна выглядеть именно так. В плакатах использовались утрированные образы вроде "смелого русского солдата" и "пузатого немца-офицера" (после революции они почти без изменений стали образами "красноармейца" и "буржуя" или "крестьянина" и "кулака-мироеда" в знаменитых "Окнах РОСТа"). И, надо признать, все это было эстетическим открытием. Конечно, у простого народа такие агитки большого успеха поначалу не имели, зато очень быстро получили признание среди знатоков живописи. А когда ценность этих "новых лубков" признали знатоки, постепенно к ним привык народ. Куда ему деваться? Барину виднее.

Смотрели и хихикали.

А барин рисовал, писал стихи – и продолжал рассказывать всем, как ему хочется в армию. "Очень уж много страшного написал про войну. Надо бы проверить, говорят, там не так страшно!" – хорохорился он в телефонном разговоре с Александром Блоком ("Всё это – с обычной ужимкой, но за ней, кажется, подлинное" – с грустью отмечал Блок в своем дневнике).

В первые месяцы недостатка в добровольцах не было – на волне патриотического угара, который поддерживали тысячи журналистов и литераторов (в том числе и сам Маяковский), в армию вольноопределяющимися пытались записаться все подряд. Однако уже через год, когда Россия "увязла" в долгой позиционной войне, этот поток иссяк. Как теперь говорят, "все стало неоднозначно".

И тут Маяковского наконец призвали.

Но вот что удивительно: самые яростные пропагандисты войны во все времена избегают отправки на фронт. Впрочем, в случае с Маяковским ничего удивительного не было: за него, говорят, заступился Горький, и поэта определили чертежником при роте автомобильных войск, расквартированной в Петрограде. "Ничего страшного" он в армии и правда не увидел. Скорее наоборот. Сам Маяковских жил в частной квартире, но при этом находился на армейском довольствии. Это была чрезвычайно спокойная служба, дававшая возможность не только продолжать писать стихи, но и посещать литературные вечера. То есть в жизни Маяковского ничего особенно не изменилось – кроме того, что он теперь щеголял в солдатской форме и мог смотреть на "штатских" свысока.

Владимир Маяковский и Максим Горький

Вообще, говорят, эта авторота была "теплым местечком", куда стремились попасть многие люди творческих профессий, поэтому "писарей там было больше, чем солдат". К тому же служащим, от которых все равно никто не ждал никакого толку, позволяли часто уходить в отпуска, и после одного из таких отпусков Маяковского ждало удивительное открытие: за время своего отсутствия в январе 1917 года он удостоился серебряной медали "За усердие".

Так что, можно сказать, он, практически не вставая с дивана, не только прошел всю Первую Мировую, но и был за это награжден. И за что? За усердие! Вот ведь насмешка…

Однако, как известно, к 1917 году его интерес к войне полностью угас – и сменился не менее яростным интересом к революции, которая стала для Маяковского и новым "эстетическим вызовом", и новым шансом. Этот шанс он уже использовал на 100 процентов.

Ведь, в принципе, дорога, которую указал футуристам Маринетти, не требовала воспевать именно войну между разными государствами. Вполне годилась и гражданская война, и индустриализация, и диктатура пролетариата… Любое глобальное движение масс, любая историческая драма. Самого Маринетти в этом смысле полностью устраивал фашизм.

Но Маяковский все-таки был сделан "из другого теста". В глубине души он оставался тонким поэтом-лириком и поэтому не мог идти по этой дороге, не спотыкаясь. Вся его дальнейшая жизнь превратилась в череду компромиссов, в отчаянную борьбу с собственным лирическим даром, который он постоянно приносил на алтарь "правильного", "нужного эпохе" искусства. Это были компромиссы не только с чувством гармонии, но и с собственной совестью. И вполне закономерно этот мучительный путь в 1930 году закончился его самоубийством.

Но нужно помнить, что "наступать на горло собственной песне" Маяковский начал по своей воле – и вовсе не после Октябрьской революции, а в августе 1914-го, когда вслед за Маринетти попытался стать певцом жестокой и бессмысленной войны.

"Русские кони попирают копытами Берлин"

Одни футуристы с первых дней воспринимали войну с радостью и душевным подъемом, другие, как Маяковский, чувствовали в ней одновременно и вызов, и шанс, и враждебную поэзии реальность. Но один из них – Велимир Хлебников – сразу увидел в войне катастрофу.

Это было для многих удивительно, поскольку они знали поэта с "патриотической" стороны. И правда, в представлениях Хлебникова история развивалась как схватка Востока и Запада, и он всегда отдавал предпочтение "светлым силам Востока". Как и многие футуристы, Велимир довольно снисходительно относился к "классической" европейской культуре. Но больше всего его раздражала именно Германия – "тевтонский дух", жизненный уклад бюргеров, эстетика повседневности. Более того, еще в 1908 году Хлебников распространял в Казанском университете германофобскую листовку, призывающую к аннексии Восточной Пруссии, в которой были такие слова:

"Священная и необходимая, грядущая и близкая война за попранные права славян, приветствую тебя! Долой Габсбургов! Узду Гогенцоллернам!… Уста наши полны мести, месть капает с удил коней, понесем же, как красный товар, свой праздник мести туда, где на него есть спрос, – на берега Шпрее. Русские кони умеют попирать копытами улицы Берлина. Мы это не забыли. Мы не разучились быть русскими. В списках русских подданных значится кенигсбергский обыватель Эммануил Кант. Война за единство славян, откуда бы она ни шла, из Познани или из Боснии, приветствую тебя!"

Этот прямо-таки феерический по своему образному напору призыв к мировой бойне, пожалуй, остается непревзойденным до сих пор. Даже Маяковский в своей патриотической статье 1914 года не смог сделать ничего лучше, как целиком процитировать хлебниковскую листовку с начала и до конца, добавив, что, мол, футуристы сегодня заслуживают общего внимания хотя бы потому, что среди них есть такой великий воин, как Хлебников.

Велимир Хлебников в армии в 1916 году

Но Хлебников не только предсказал (и призывал) надвигающуюся войну, он "переболел" ею еще до ее начала. Увидел каким-то своим тайным поэтическим зрением весь ее ужас, всю ее бессмысленность и пошлость. И к 1914 году он уже никаким "воином" не был. От разговоров о политике с друзьями-футуристами старался уходить. И вообще окончательно стал поэтом "не от мира сего", погрузившись в свои странные стихи и цифровые предсказания "досок судьбы", которые будто бы могли помочь не только предвидеть, но и менять будущее.

Хлебников старался отойти от всех в сторону, раствориться в пространстве. Его жизнь стала абсолютно неприкаянной (именно тогда, в 1914 году, появилась знаменитая наволочка от подушки, набитая рукописями и стихами, которую он таскал повсюду с собой и регулярно терял). И многие его стихи и тексты той эпохи наполнились проповедью пацифизма – не менее страстной, чем призыв к войне, который он составил в 1908 году. В своей поэме "Война в мышеловке", написанной в 1915 году, он вообще заявил, что войну можно упразднить. Нужно "объявить военный поход против смерти, и надеть вселенной намордник, чтобы она не кусала нас, юношей". А в альманахе "Взял" поэт предложил объявить Исландию местом ведения вечной войны, сохранив таким образом на остальной части земной суши мир, и использовать в войнах только сонные пули.

Но Российской Империи все эти прекраснодушные идеи, разумеется, были чужды, и войну никто не собирался "упразднять".

Хлебникова мобилизовали во время его пребывания в Астрахани (8 апреля 1916 года), и он внезапно оказался рядовым пехотного полка в Царицыне. До фронта дело, к счастью, не дошло, но Хлебникову, в отличие от Маяковского, довелось сполна хлебнуть муштры и казарменной жизни. А ведь, пожалуй, ни один русский поэт не был так чужд всему этому, как он. Велимир несколько раз попадал в госпиталь, у него случались психические приступы, и он слал отчаянные мольбы о помощи своим друзьям, в том числе Кульбину, у которого были связи в армии. Писал, что не может быть солдатом, потому что уже дал присягу Поэзии, и жаловался, что в нём умирает чувство языка…

Но вызволить поэта из армии оказалось не так-то просто. Кульбину пришлось организовать несколько психиатрических освидетельствований, которые Хлебников проходил полтора года то в Астрахани, то в Царицыне, в промежутках между ними возвращаясь в казармы. Лишь после февральской революции ему удалось получить "отпуск" и расстаться с армейской жизнью навсегда.

Впрочем, своей жизни – на голодных ветрах гражданской войны – у Хлебникова уже оставалось немного. Война и революция (о которых он когда-то почти мечтал) казались ему какой-то роковой ошибкой, которую он допустил в своих вычислениях. Странствуя во время гражданской войны по югу России, он отказался от своей системы, которую совершенствовал годами, и пришёл к выводу, что повторяемость событий диктуется показателем степени чисел 2 и 3. Но времени, чтобы выстроить на своих "досках судьбы" новое, прекрасное здание будущего, ему уже не хватило. Он успел побывать в Иране, вернуться в Москву (чтобы еще раз встретиться с уцелевшими после войн и революций друзьями-футуристами) и уехать под Новгород, где в июне 1922 года его настигла смерть.

Советская власть (хотя Маяковский и называл Хлебникова одним из учителей) отнеслась к памяти поэта равнодушно. А после смерти Маяковского о Хлебникове (как, впрочем, и о самом футуризме) постарались побыстрее забыть. Оставшиеся в СССР кубофутуристы либо вычеркнули эти страницы из своей биографии, как Василий Каменский, ставший "образцовым советским поэтом", либо "ушли на дно" и бедствовали, как "заумник" Алексей Крученых, перебивавшийся продажей антикварных книг.

Но остались не все.

Одиссея Бурлюка

Давид Бурлюк был настоящей футуристической легендой, ведь именно он основал поэтическую группу "Гилея" и "открыл" в юном художнике Владимире Маяковском одного из талантливейших поэтов XX века.

Где именно родился Давид Бурлюк, в точности неизвестно: в разных источниках указывается четыре разных местечка в Харьковской губернии (что дало основания одному из его биографов не без иронии заметить, что "из всех русских поэтов Давид Бурлюк в этом отношении ближе всего к Гомеру").

Давид Бурлюк с расписанным лицом, 1914 год

Но вообще-то Бурлюков в футуризме было трое: Давид и его младшие братья, Владимир и Николай, сыновья агронома из-под Харькова, сумевшие один за другим получить образование и перебраться в Москву. Владимир считался у знатоков очень талантливым и многообещающим художником, но его скосила война: в 1915 году, сразу после художественной школы, его зачислили в действующую армию, и в 1917 году он погиб в бою при Салониках. Николая, талантливого поэта из круга "Гилеи", военная служба тоже не миновала, но умер он не в бою. Уволившись из армии, в 1917 году он неосторожно женился на богатой помещице и, вероятно, спустя три года погиб от рук красных. От него не осталось даже могилы.

Что же касается Давида Бурлюка, то в 1914 году он легко добыл себе освобождение от армии по болезни (в детстве во время игры с братом он лишился глаза и всю оставшуюся жизнь носил стеклянный протез) и продолжил вольготную литературную жизнь. Правда, жизнь эта была другого рода, нежели у большинства футуристов. Говорят, что в отличие от многих представителей питерской богемы, он "имел семью и образцово её содержал".

И надо сказать, что войну Бурлюк воспринял именно с практической точки зрения – как угрозу спокойному существованию своей семьи. Поэтому, когда в 1915 году в Москве начались перебои с продовольствием, он решительно бросил недавно купленный в Подмосковье дом, собрал родных – и отправился с ними в имение жены под Уфу.

Люди-то они были не бедные.

Да к тому же с практической хваткой. За Уралом все было "хорошо", и Бурлюк не только продолжал заниматься живописью, но и взял подряды на снабжение русской армии фуражом, на чем тогда мог не разбогатеть только идиот.

Поэтому в 1917 году Давиду было с чем вернуться в Москву, чтобы открыть там "Кафе поэтов" в Настасьинском переулке – заведение, ставшее еще одной легендой в истории русской поэзии (впрочем, часть денег он взял у поэта Николая Филиппова, пасынка знаменитого булочника). Снова закрутилась яркая богемная жизнь – но для Бурлюка она продлилась недолго.

Опять голод, да такой, какого во время войны и не снилось (это про него рассказано в поэме "Хорошо" Маяковского, где он "две морковинки несет за зелёный хвостик"). К тому же в Москве начались погромы, расстрелы анархистов, и во время одного из них Давид лишь чудом уцелел. Поэтому весной 1918 года Бурлюк отправился обратно к семье, на Урал.

Но оказалось, что революция посильней войны: на Урале есть теперь было нечего почти так же, как и в Москве. Поэтому почти сразу семья отправилась через Сибирь во Владивосток, причём на протяжении всего пути Бурлюк зарабатывал живописью и лекциями.

Это была странная поездка, в которой время от времени принимали участие другие футуристы, превращая ее в настоящие гастроли. Как выяснилось, для Бурлюка прощальные. Где-то на Урале он выступал еще вместе с Маяковским, где-то с Василием Каменским, а там, где удавалось задержаться подольше, успевал даже издавать свои книги в местных типографиях, как например "Лысеющий хвост", изданный в Кургане в 1919 году, который теперь у коллекционеров на вес золота. Наконец к лету 1919 года всей семье удалось добраться до Владивостока,где они сняли удобный и красивый дом невдалеке от города.

Владивосток казался тогда для беглецов настоящим раем: интервенты поддерживали в городе относительный порядок, и Бурлюк здесь процветал: читал стихи в кабаре "Би-ба-бо" и организовывал выставки, на которых расхаживал в разноцветных штанах. Вскоре к нему присоединились давние соратники по футуризму Третьяков и Асеев. Но счастливые дни и здесь продлились недолго: Владивосток захватили красные, затем японцы, потом опять на горизонте замаячили красные… И уже умудренный опытом Бурлюк решил не ждать, что будет дальше. В 1922 году он со всей семьей уже был в Японии, откуда вскоре переправился в США.

Промо-постер Давида Бурлюка, 1929 год

На Америку Бурлюк возлагал тогда немалые надежды: в конце концов, он был известен, умел искать меценатов и привлекать к себе внимание. Последнее у него получалось особенно хорошо: он являлся на приемах в цилиндре, пестром жилете, серьгою в ухе и деревянной ложкой в кармане (или с нарисованной птичкой на щеке – в зависимости от настроения). Но Америку удивить экстравагантностью было уже трудно.

Даже попытки Бурлюка проповедовать некий "радиофутуризм" и писать картины в духе итальянских футуристов не имели успеха. Так что первые годы и ему, и семье пришлось на новой родине бедствовать – и именно в таком невеселом положении застал его Маяковский, которого большевики "выпустили" на американские гастроли летом 1925 года. О чем они говорили, доподлинно неизвестно, но по возвращении "поэт революции" стал все чаще публично вспоминать о Бурлюке – вероятно, тот рассчитывал вернуться на родину. Недаром он даже начал сотрудничать с довольно пошлой просоветской газетой "Русский голос", издававшейся тогда в Нью-Йорке. Впрочем, все это не дало никаких результатов – о Бурлюке в Советской России забывали все крепче. А после смерти Маяковского и негласного запрета на упоминание футуризма надежда на возвращение и вовсе растаяла. И в конце 1930 года Давид Бурлюк принял американское гражданство.

Удивительно, но это пошло ему на пользу! Постепенно дела наладились. О нем стали все чаще вспоминать исследователи искусства XX века (который уже катился к середине, и стал для них вполне пригодным материалом). У Бурлюка стали брать интервью, устраивать его выставки. Картины продавались все дороже. После Второй мировой войны он разбогател уже настолько, что купил себе дом на Лонг-Айленде, а на зиму уезжал отдыхать во Флориду. Он путешествовал по всему свету, всюду выставлял свои работы и однажды с гордостью заметил, что продал 16 тысяч картин.

А после смерти Сталина, в 1956 году, его наконец пригласили и в Москву, где ему удалось напомнить вживую о том, кто такие футуристы и кто такой он сам, великий Давид Бурлюк.

Потому что к славе своей Бурлюк относился бережно. Он внимательно следил за всеми публикациями о себе, перечитывал статьи в энциклопедиях и незадолго до смерти написал:

О тебе уже книги пишут
И в энциклопедиях отметка.
Ты залез на крышу, моя детка

Увы, на этой крыше, поврежденной войнами и революциями, из футуристов в живых он оставался один. И то ненадолго. Умер Давид Бурлюк спустя год после посещения СССР, в 1967 году, в возрасте 84 лет.

Для футуриста он прожил неприлично длинную жизнь.

Прощальные гастроли Маринетти

Да, русский футуризм и правда был непохож на итальянский. И так же непохожи были судьбы русских поэтов-футуристов, воспевавших и не принимавших войну, радостно бросавшихся в горнило революции и умиравших в безвестности, когда они этой революции стали не нужны. В русском футуризме было слишком много поэзии, слишком много магии слова, чтобы безраздельно подчинить его политической идее.

И все-таки и Маяковский, и Маринетти удостоились одинаково пышных похорон на самом высшем государственном уровне. Маяковский в 1930-м, а Маринетти – в 1944 году, в последние месяцы правления Муссолини.

Но мало кто знает, что совсем незадолго до смерти Маринетти посетил Россию во второй раз. Правда, уже не с лекциями и выступлениями. В 1942 году 65-летний Филиппо Томаззо Маринетти воевал на территории СССР в составе итальянского экспедиционного корпуса и был ранен под Сталинградом. Но удача улыбалась классику итальянской литературы, как и во времена юности. Ему удалось вернуться в Рим и даже прожить еще два года, попивая вино на балконе своей виллы. Он навсегда закрыл глаза, когда фашистский режим в Италии еще держался за власть на севере страны, а на фронтах не определился безусловный победитель.

И никто так и не смог разубедить его в том, что война – это хорошо.